Я всегда знал Лунокожего. Только теперь я начинаю это понимать. Воспоминания, сны-напевы — всё это носится в воздухе перед близким концом, и мне ничего не остаётся, кроме как срывать их. Препарировать.
Впервые это случилось, когда мне было, кажется, четыре. Я был капризным ребёнком. По крайней мере, так мне рассказывали: гроза манежа, настоящий Гудини детского автокресла. Однажды из-за меня маму остановила полиция: я перелез на полку у заднего стекла и радостно махал на прощание проезжающим водителям и хмурым инспекторам. Мама обожает эту историю. Но рассказываю я другую.
Нет, в тот первый день в белоснежных залах супермаркета со мной был отец. Он всегда был мягче мамы и пользовался любым поводом, чтобы подхватить меня на руки или отпустить на полку хихикать и играть с пучками сельдерея. Почти все остальные дети вопили в своих тележках-клетках, красные, как весенний закат, а их пухлые кулачки дёргались, как пятиногие подёнки. Но не я. Меня всё так завораживало: клубы тумана над овощами, эти холодные фронты, сметавшие сон с моих глаз; плитка в разводах от воды, по которой я гадал, как по чаинкам, вычитывая на линолеуме сказки на ночь; незнакомцы, такие незнакомые.
Удивительно, что я не потерялся раньше. Нет, папа старался как мог: присматривал, когда получалось, клал в корзину игрушки, как нить Ариадны. Но лабиринт всё равно меня забрал. Да и как иначе? Он обещал больше вкусов и видов, чем могла вместить моя маленькая жизнь.
Моё первое воспоминание, первое настоящее воспоминание, — это ряд с туалетными принадлежностями. Поэтому я и знаю, что дальнейшее правда: в кошмаре было бы больше зловещих предчувствий. А так я просто очнулся перед пластилиновой ухмылкой мультяшного кролика. Из его лап разматывался рулон туалетной бумаги, лента Мёбиуса, которая извивалась и закручивалась. Натренированный на бесчисленных ресторанных салфетках с головоломками, я твёрдо решил добраться до выхода из лабиринта. И только когда мне это наскучило, я понял, что остался один.
Тот первый раз, когда оглядываешься через плечо и видишь, что ласковая, улыбчивая опора всей твоей маленькой жизни больше не стоит в одном всхлипе от тебя, готовая вырвать тебя из неизвестности, из боли… такой страх чувствуешь лишь однажды. Но его не забываешь.
Я огляделся. Проходы такие широкие, башни стеллажей такие высокие; их обещания были отозваны. Опустев, они стали чем-то другим. Чем-то холодным. Скоро я заплакал, но и перестал тоже скоро. Какой смысл? В ответ звучала только капель соли да странное далёкое завывание. Скорее всего, это были громкоговорители, транслировавшие какой-то радиомусор, что удалось поймать в тот день. Но, растянутое эффектом Доплера и собственными гниющими проводами, оно превратилось в… у меня тогда не было слов. Может, в плач.
Я какое-то время топтался там, покачиваясь под этот бессловесный гул. Убаюканный до того полусна наяву, который бывает у офисных работников и умирающих в хосписе. Я едва заметил руку на своём запястье, пока она не повела меня прочь.
— Ты как, нормально? — сказал взрослый. Не отец: ниже ростом, долговязее, с головой, слишком большой для шеи. Он и сам выглядел наполовину ребёнком в своей рубашке в крапинку, с жидкими волосами цвета мокрой соломы и такими голубыми глазами, что они казались почти белыми. Странную, безвозрастную уродливость этого человека выдавала только узкая полоска усов, которые не совсем сходились посередине.
— Эй? Ты как? Ты нормально? — повторил он. Его рука сжалась крепче. Он потел. — Эй, давай-ка уйдём отсюда, а? Давай уйдём.
Я не двинулся с места. Не из-за какого-то инстинкта самосохранения, не потому что почувствовал, что с этим человеком что-то не так. Мне нравится думать, что почувствовал; что именно это меня и спасло. А может, я просто говорю себе так долгими ночами, когда смотрю в потолок и гадаю, почему Лунокожий выбрал меня.
Имя появилось позже. Там, в проходе, в прохладном воздухе со вкусом хлорки и гастрономии, это была просто тень. Тень, которая отслоилась от пустоты, от трещины в стене, где никогда не было даже царапины и нет до сих пор. Из места между нигде и неважно она шагнула. В тень потного человека, державшего меня за запястье.
— Ну что? Да, да, ты в порядке. Пойдём со мной, тебя мама зовёт, она там, у входа.
Но я смотрел не на него. Потому что тень двигалась. Она была… я не могу это описать. Простите, но не могу. Я пытался, и, может, своими попытками его оскорбил; этот шрам в форме человека, Орион без пояса. Оно стояло, не стоя, на чёрных ногах, которых не было, беззвучно переминалось, а свет изгибался вокруг пространства, которое оно не заполняло. Единственное, что у него было, — странная пушистая оболочка: колышущиеся щупальца-волоски самых разных цветов, зелёные, серые, синие, и таких, названий которых я ещё не успел узнать за свою короткую жизнь. Они колыхались, как водоросли, от тонкой белой основы, контура, отдалённо напоминающего человека. Как детский рисунок или пустое место, которое остаётся, если вырезать кого-то из фотографии тупыми ножницами.
Я смотрел, как оно шагнуло за спину потному человеку, и знал: будь у него глаза, они были бы прикованы к моим. Потом оно подняло свои… наверное, их можно назвать руками, к отсутствующему лицу. Оно долго, темно держало эту позу. Потом раскрыло их, и волоски оболочки задрожали, как кисточки. Почти театрально, как злодей в рождественском спектакле. Я знал эту игру и улыбнулся. И почувствовал, как оно улыбнулось в ответ.
Человек тоже улыбнулся, но белые глаза его забегали.
— Давай быстрее, ладно? В догонялки, любишь в догонялки?
Тень повторила движение: закрыла, раскрыла, закрыла, раскрыла. Хихикая, я сделал то же самое. Ку-ку.
— Ты что де…
И тут он закричал. Крик длился меньше удара сердца, и его сменил другой звук. Тихий бульк, будто камешек упал в пруд. Потом ничего. Я так и стоял, прижав руки к глазам, хихикая над всеми этими смешными звуками и гадая, когда будет моя очередь. Но она так и не наступила. Через какое-то время я нахмурился и опустил руки. Меня встретил пустой проход: ни человека, ни тени. По сути, единственным признаком того, что они вообще там были, оставалось скользкое тепло на запястье, где меня схватил взрослый, да и оно уже рассеивалось.
Меня охватило разочарование, но не страх; я ещё не знал достаточно, чтобы бояться. Для моего малышового мозга это была ещё одна из длинной череды бессмысленных вещей, которые скорее случались передо мной, чем со мной. Ещё одна нелепость, которую мне наверняка кто-нибудь объяснит, когда я подрасту. Так что я вернулся к ожиданию и гулу, пока наконец из-за угла бегом не вылетел отец, красный, взлохмаченный, и не подхватил меня на руки. Я начал лепетать ему про тень, про смешного дядю и игру в крики. Но он прижал моё лицо к своей шее и заглушил меня мольбами: «Никогда так больше не делай, НИКОГДА». Только тогда я заплакал, и вместе со слезами, катившимися по щекам, ушло и воспоминание.
Мама любила свои песенки-бессмыслицы. Она пела их всю жизнь: эта привычка досталась ей от её собственной матери, которая даже под конец качалась в кресле, бормоча оды в дешёвые льняные пледы. И в тот вечер, когда отгремели нагоняи и начали прорастать первые ростки истории «чуть его не потеряли», мамино пение было звонким, как птичья трель.
До сих пор помню запах простыней, когда она подтыкала их мне под подбородок, землистый и хлорный одновременно. Не то чтобы приятный запах, но, как всегда, именно песчинка и закрепила этот момент в памяти. Я смотрел на неё, она улыбалась мне сверху, и глаза её были ясными и яркими даже в бледном послеполуденном свете, когда она начала свой маленький ритуал. Она всегда начинала с того, что резко поворачивала голову влево, потом вправо, будто артистка, поглядывающая за кулисы. Потом, определившись с реквизитом, пела про плюшевых зверей, супергероев и пожарные машины, которые разъезжаются во все стороны и воют сиренами. Комната была никудышной сценой, но я всё равно их обожал.
Только не в тот вечер. В тот вечер, когда она обводила взглядом углы, он задержался на месте у шкафа. На узкой щели темноты там, где гипсовый потолок спускался чуть ниже. Она будто нахмурилась, глядя туда, хотя игривая улыбка не дрогнула. Наоборот, когда она снова повернулась ко мне, улыбка стала шире, а глаза заблестели, как у паука в свете звёзд.
— Придумала, — объявила она с тихим смешком. — Есть одна.
И начала напевать:
Лунокожий, гладкокожий,
Притаился в стенах тоже.
По углам ползёт, в окно глядит,
Ай-ай-ай.
Лунокожий, скоро кожей
Прикоснётся к нежной коже.
Смотрит, ждёт, не спит,
Где же глазик молодой.
Никогда она не пела так красиво. Не улыбалась так широко. Кажется, я видел, что она плачет: капли ловили вечернюю пыль, как роса паутину. Я тоже заплакал. Сказал, что мне не нравится эта песня, что она страшная, хотя не мог толком объяснить почему. Её улыбка-хмурость стала только глубже.
— О-о-ой, не говори так, — сказала она девчачьим заговорщицким шёпотом. — Ему тако-о-ое не нравится.
Потом она показала на тёмное место. Только оно было не совсем тёмным: выступ потолка никуда не делся, но пространство под ним с наступлением ночи почему-то посветлело.
— Ой, — рассмеялась мама, качая головой. — Он прячется. Он внутри.
Наутро, с полным ртом кукурузных хлопьев и сонной головой, я попросил её больше не петь песню про Лунокожего: она пробралась за мной в сны, с тёмными пятнами и синими руками. Мама странно на меня посмотрела. А потом сказала, что не пела мне вчера. Что она уходила с тётей Лизой, а вместо неё мне читал при свете лампы папа.
Я покивал и сказал, что теперь вспомнил. Но той ночью я смотрел, как угол снова темнеет, видел, как в нём ветвятся длинные пряди всех оттенков зелёного и серого, как анти-тени, и, когда они двигались, они звенели, словно струны из жил. Знакомство состоялось, и Лунокожему не терпелось поиграть.
Были и другие дни. Всё моё детство Лунокожий плясал, пуская по реке моего детства камешки, от которых сжимался желудок. В десять лет мне подарили собаку, маленькую тявкающую пушистую размытую кляксу. Она каждую ночь спала у меня в ногах и перегрызала кошмары. Однажды ночью я проснулся от тихого скулежа из угла спальни, а потом знакомого булька. В изножье кровати стояла тень и улыбалась без рта. Собаки у меня больше нет.
Я стал давать имена играм, в которые мы играли. Ночи, когда оно кралось и просачивалось сквозь тоннели обоев, были «Ку-ку»; дни, когда оно расплывалось на дальних окнах и дверях, как катаракта, были «Собачкой»; а когда кто-нибудь из товарищей по играм пропадал из детской, а потом его находили раздутым и изломанным, с чёрной солоноватой водой, сочащейся из посмертной маски… «Прятки» я никогда не любил.
Последняя игра — «Подкрадывание» — началась, когда мне было одиннадцать, хотя понял я это только много лет спустя. В тот день мне выписали очки: родители приняли мои рассказы о «ползающих, улыбающихся тенях» за первые признаки надвигающейся слепоты. Были обследования, яркий свет и ощупывающие пальцы. Нужно было читать буквы, замечать и отмечать мерцания. Мне светили фонариком в зрачки, раздвигая радужку, как ломом петлю, и отражая каждый мой сосуд и капилляр обратно на самого себя. Они разрастались кровавыми зарослями, пока я не видел ничего, кроме красного и чёрного, чёрного и красного.
«Хрусталиковый астигматизм». Вот что решили врачи. Мои глаза были сделаны неправильно, сдавлены в утробе, как размякший виноград, и превращали тень и свет в пламя свечи, а всё остальное в колышущуюся кашу. Я этого не замечал; всегда трудно разглядеть изнутри, в чём ты искривлён. Мне хотелось спросить, умеют ли астигматизмы ходить, ухмыляться и играть. Но в кабинете были родители, а я рано понял, что истории о Лунокожем их не интересуют.
Так я и ушёл в тот день с громоздкими очками, натиравшими переносицу. Впервые всё было чётким. Острым. Режущим. Кусты состояли из бритв и шипов, прохожие были неестественными в своей отчётливости. Отцовское лицо, которое в моём детском сознании было нарисовано так просто, теперь стало столовой горой, глубокой и грубой; мамино — глиной, любовно вылепленной, но всё же вылепленной. Я ненавидел эти очки. Они принесли с собой абсолютную реальность, высекли из дымки камень и определённость. Меня будто ограбили… не знаю. Может, лишили права толковать; выбора, из чего высечен мой мир.
Как только я оказался дома, в безопасности своей комнаты, я сорвал их. Но они были дешёвыми, цепкими, и прядь моих волос запуталась в шарнире. Когда я дёрнул, клок вырвался вместе с ними, и в черепе раздался жуткий чавкающий визг. Боль как огонь, боль как мороз; кожа на голове засочилась жидкой кровью ещё до того, как по щекам потекло. Я схватился за голову и застонал в темноте.
И Лунокожий застонал вместе со мной. Звук древнего камня, облепленного водорослями и пористого. Влажный, раскалывающийся стон, звеневший, как сирена.
Я отшатнулся, и по комнате дугой разлетелись брызги крови. Они упали к ногам поднимающейся тени с грибными щупальцами зловеще-фиолетового и сиреневого цвета. Она тоже шаталась, прижав несуществующую руку к голове без массы. «Обезьянка повторяет» — недавняя любимая игра.
Я перевёл взгляд с неё на очки, зажатые в дрожащих пальцах, как сигарета; из шарнира свисали волосы цвета дыма, и на конце каждого был конус розовато-лососевой мякоти там, где вырвались корни. И мне пришла мысль: а видел ли я когда-нибудь эту тварь, которая настолько определяла мою жизнь? Это всегда была тень, очертания. Но, может, в ней плавали черты лица, тьма темнее тьмы, объяснения, написанные в безликих ухмылках, которые я не мог видеть, но всё равно чувствовал. Медленно я начал поднимать очки. Лунокожий сделал то же самое, подняв руку в идеальном унисоне. Нити, как леска, изгибались вслед, тянулись от размытого якоря лунной кожи. Я не отводил взгляда от того места, где должны были быть его глаза, пока очки поднимались всё выше и выше. Голова пульсировала, стучала, пульс выстукивал тревогу лихорадочной морзянкой, пока я надевал их и видел… ничего. Никакого мигренозного пятна в форме человека. Никаких прядей, бронзовых и платиновых, колышущихся, как у утопленника. Впервые за очень, очень долгое время я был один.
За годы, прошедшие с тех пор, я мог бы назвать Лунокожего воображаемым… ну, «другом» тут не то слово. Но в мире, отчеканенном с предельной резкостью, я больше никогда эту тварь не видел. Я играл только с другими детьми, и, когда мы в следующий раз играли в прятки, всех находили со сладким дыханием в лёгких. Может, думал я, это был детский кошмар, из которого я наконец вырос. Но очки я так и не снимал. Даже когда они покрывались грязью, я просто брал их с собой в душ, позволяя прохладной воде стекать по ним, как зимнему дождю по оконному стеклу. Даже во сне не снимал: я приучил себя лежать в постели, прижавшись одним плечом к стене, а другим к горе подушек. Это приводило к неловким разговорам, когда я изредка оставался у кого-нибудь ночевать, но не было настолько странным, чтобы вызвать что-то большее, чем поднятую бровь и ухмылку.
Когда пришло время поступать в университет, очки стали такой же частью меня, как родинка, пустив глубокие стойкие корни до самой кости. Не одни и те же, конечно. Их приходилось менять, и делал я это всегда быстрыми, порхающими пальцами, как сапёр, обезвреживающий бомбу. Секунды, меньше секунд; я был существом привычки, мои неврозы были хорошо отрепетированы. Может, поэтому я и расслабился.
Это случилось в прошлом году. Я даже не хотел идти на ту чёртову вечеринку; её устраивал друг коллеги долбаного соседа по квартире, соседа, которого я не особо любил. Но сессия закончилась, и, Господи, мне нужно было выпить.
С той минуты, как я вошёл на кухню этой приземистой уродливой квартирки, я понял, что совершил ошибку. Там воняло выпивкой, похотью и рвотой, подступающей к языку. Воздух был жёлто-бурым от курева и на вкус был таким же: жевательный табак и медь. Колонка ревела с вонючего холодильника, заплёванного ржавчиной, и долбила, долбила, долбила звуком, слишком громким, чтобы его разобрать. Толпа всё равно танцевала, и подошвы взвизгивали, отрываясь от клейкой пролитой выпивки. Я бы ушёл, но был слеп, глух и пьян: полпинты кислого джина, выпитого дома для разгона, варили в желудке отраву, и на меня опускалось отупение.
Я влился в свалку. Там, где бутылки и браслеты ловили свет, летели искры, стробоскопом мелькали изъеденные кислотой зубы. Конечности, как штормовой ветер, хлестали воздух, головы и волосы бурлили, как морская пена, косяки бледной плоти перемешивались, горели. Они закружили меня. Скоро я и сам превратился в вихрь, переходя из рук в руки, от тела к телу. Ни передышки, только выпивка.
Я так и не увидел удара, сломавшего мне нос. Шип чистой, концентрированной муки пробил лицо и вышел через затылок. Голова откинулась назад, зубы лязгнули, как вынутые из ножен мечи, кровь брызнула горячей и холодной и потекла по губам лавовыми бороздами. На ногах меня удерживала только эта масса, эта плоть, этот живой Босх. Я сражался с ними, как с лавиной. Адреналин и алкоголь трещали в каждом нерве, каждом синапсе, глаза вопили тревогой всех оттенков и тонов, барабанные перепонки визжали.
В конце концов меня выплюнуло к кухонной стойке. Кровь отбивала ритм по мрамору, остывая и источая железный запах дождя. Голова была мхом, ватой и болью, нос полон иголок. Я прижал ладони к лицу, чтобы оно не соскользнуло.
— Эй, приятель, ты как? Это твои?
За окликом последовал стук: что-то бросили рядом со мной. Я мутно поискал взглядом говорившего, но толпа уже поглотила его. Да и без этого я бы его не нашёл: глаза затянуло соляной изморозью, слезами и кровью. Я протёр их и прищурился, но мир не желал фокусироваться. Тогда-то страх и начал вытеснять боль. Насколько сильно я пострадал? Сотрясение? Может, от удара оторвался тромб и прямо сейчас пробирается туда, где лопнет и зальёт мне голову фейерверком внутренностей?
Только когда я ещё раз отчаянно протёр глаза, до меня дошло очевидное. Очки. Я снова посмотрел на стойку, туда, где раздался стук. Вот они: стоят на единственной сломанной дужке, а линзы ослеплены паутиной трещин, которые жадно впитывают густую тёмную кровь. Они были точь-в-точь как какое-то заводное насекомое, раздавленное и доживающее последние тикающие, раскручивающиеся секунды.
Сердце замедлилось. Каждый удар был тяжёлым, глубоким и уверенным. Я перевёл взгляд с очков на осколок стекла, отлетевший дальше остальных, на голубоватый свет, блеснувший в его мёртвом глазу. А потом, забыв про боль, проследил, откуда этот свет. И застыл.
Посреди грязи висело окно, за глубокими медными жалюзи, в которых плясали звёзды и бечёвки. Сквозь щели мерцание нарезало полосы вечеринного полумрака в зоотроп рваного, дёргающегося движения. За окном лежало большое мокрое от дождя поле. Я видел его, когда шёл сюда: квартира была из дешёвых, отчасти из-за толп, которые собирались у её порога, когда начинался сезон регби. Но тогда, когда рубашка у меня пропитывалась багрово-бурым, я видел только тёмную, как вино, траву, бесконечные шпили регбийных ворот… и фигуру, покачивающуюся под ними.
Я выругался.
Лунокожий стоял под аркой бледных, тянущихся в небо штанг и улыбался безгубой, безротой улыбкой. Его пальцы сгибались, перебирали и щёлкали прядями, что тянулись с его краёв, и каждая обвивалась вокруг своей собственной звезды. Щупальца — то розовые, то серебряные, то золотые — ласкали их так нежно, что я мог бы поверить, будто они и правда баюкают эти звёзды за миллиарды триллионов миль отсюда. Его руки поднялись к пустому, ухмыляющемуся лицу… и раскрылись.
Ку-ку.
А потом он начал подкрадываться.
Остатки хмеля выжгла волна первобытного ужаса. Я схватил очки и прижал их к лицу, не обращая внимания на разряды за глазами там, где они касались опухшей плоти. Я повернул их к окну, и на мгновение они выдержали: снова была чёткость и пустое поле, безлунное, как небо. Иллюзия продержалась одну жестокую секунду, а потом оправа в последний раз скрипнула, и последняя линза упала на линолеум.
Он был ближе. Ненамного. Но так, чтобы это было заметно; он об этом позаботился: сгорбившись в пародии на крадущегося, он двигался на цыпочках, как в спектакле, медленно, как ледниковая смерть.
Я отшатнулся в толпу, и тела, бесовская свалка костяных змей и жидких гадюк, плевались и впивались в меня. Музыка, ад в нотной записи, поднялась до дикого визга, пока меня снова затягивало в эту кучу. Я отчаянно обшаривал лица, ища того, кто меня сюда привёз. Но воздух был отравлен всепоглощающим весельем, каждое лицо исказилось в похотливую маску сатира, огрызаясь и глумясь, хохоча и ревя. Я отодрал себя от толпы, как корку от раны, и привалился к стене. Я всё ещё был слеп, остальные превратились не более чем в бурление вечернего прилива, окно — в холст чистого белого… если не считать тени, стоявшей в его раме.
Я нашарил дверной косяк и наполовину шагнул, наполовину бросился в него, обратно в коридор. За спиной раздался оглушительный, богооглушительный грохот: окно разлетелось, как озоновый слой, и крики экстаза перешли в крики ужаса. Я их бросил. Я этим не горжусь; но я прожил достаточно долго, чтобы успеть устыдиться.
Протолкнувшись через входную дверь, я растянулся на подъездной дорожке и едва не оставил вмятину лицом на ярко-розовом «Ниссане», дремавшем там. Я вывернул шею и оглянулся. Крики стихли, окно кухни было тёмным, таким тёмным. Я судорожно вздохнул и сильно прищурился. Тени смотрели на меня в ответ.
Как я добрался домой? Вот это вопрос. Я жил почти в пяти милях оттуда, и мили эти были нелёгкими. Мне и трезвым и зрячим не хотелось бы их проходить. Но, может, в этом и дело: я был слишком пьян, чтобы опасения могли взять верх.
Скажу только, что, видимо, страх отрезвил меня не так сильно, как я думал, потому что следующее, что я помню, — знакомое розовое золото дневного света, расползающееся паутиной по потолку. Я лежал в постели, укрытый, а осы за веками жалили нежные ткани глазниц и мозга тёплой мукой. Я застонал и сел. Это была ошибка: лицо разом наполнилось жаром и помехами, кровь раздулась, к горлу подступила рвота. Все напасти и хвори работали слаженно, о чём менеджеры среднего звена могут только мечтать, разматывая извилины и серое вещество в льняные пряди. В тот миг я умер, с широко раскрытыми, кричащими глазами. Но лишь на мгновение.
Значит, не сон.
Мне даже не нужно было проверять, чтобы понять, что очков нет: знакомые очертания и пятна квартиры сгладились, отшлифовались до однородного пятна грязно-белой каши. Снаружи город будто уронили, пока краски ещё не высохли, и дома и общежития превратились в разводы от кофе на столе.
Я выволок себя из простыней и переоделся в чистое. Это было непросто. Мысль о том, чтобы стягивать заскорузлую от крови рубашку через ободранное лицо, сама по себе была мукой, так что я срезал её с себя тупыми кухонными ножницами. Сменил на рубашку на пуговицах, чёрную, чтобы не было видно свежих капель, и пошёл в оптику.
Была ноябрьская суббота, солнце и луна бросали холодное сияние на выходные толпы. Людей были сотни, тысячи: неподалёку на огородных участках каждую неделю появлялся рынок, забивая улицы болтливыми щупальцами с сумками-шопперами. Они бесили, даже когда я видел, а почти вслепую? Проще было бы пробираться сквозь патоку по пояс. Сердце забилось чаще. Дороги тоже будут перекрыты или стоять в такой пробке, что разницы никакой, так что об автобусе не могло быть и речи.
Переулки, неохотно решил я. Там, по крайней мере, будет пусто. В основном.
В переулках и на задворках витало что-то, тревожная мгла, сгустившаяся за последние несколько месяцев. В этих тоннелях нашли мальчика, лет четырнадцати, может, пятнадцати; никто так и не пришёл подтвердить. Кто-то всадил ему нож в мягкое и распорол, оставив забивать сточные решётки. Таких историй было не счесть, слишком много, чтобы называть их трагедиями. Так что мы оставили переулки призракам и тем, у кого нет выбора. Я прошёл мимо нескольких: мужчины и женщины в жёстких вязаных шапках и старых пальто, запахнутых, как больничные халаты. У некоторых были собаки, тощие, пятнистые, с жёлтыми зубами и седыми мордами, и впервые я был рад, что не вижу: так было легче смотреть сквозь них, когда они просили мелочь.
«Вам не нужно то, что я могу дать», — хотелось сказать мне, но замедлиться значило потерять ту фору, которую я, может, уже проспал. Как быстро двигался Лунокожий? Я знал его игры, его правила. Они возвращались ко мне, как давно забытые сны: у него был свой темп, и он его держал. Это… жуткое подкрадывание, высоко поднятые колени, вытянутые руки, растопыренные, хватающие…
— Не найдётся чего-нибудь?
Я вздрогнул и посмотрел на голос. Это была девушка: она сидела в маленькой кирпичной нише, зажав коленями гитару. Лица её я разглядеть не мог и даже не стал щуриться. Я бы и не остановился, если бы не удивился так сильно.
— Простите, — пробормотал я и попытался отмахнуться.
— Могу сыграть для вас, — ответила она, привычным движением перекинув гитару на колени. — Я умею петь.
— Пожалуйста, правда, не могу.
Она пожала плечами. А потом, когда я снова зашагал, я услышал её тихий смешок. И она заиграла:
Лунокожий, гладкокожий,
Притаился в стенах тоже.
По углам ползёт, в окно глядит,
Ай-ай-ай.
Лунокожий, скоро кожей
Прикоснётся к нежной коже.
Смотрит, ждёт, не спит,
Где же глазик молодой.
И мне снова было четыре года: узкие рёбра туго стиснули лёгкие и сердце, костный мозг стучал в такт, пока я смотрел, как то, что выглядело как моя мать, но не любило меня ни капли, пело тем же тоном, тем же голосом. Я обернулся.
Как раз вовремя, чтобы отшатнуться: руки Лунокожего сомкнулись на том месте, где только что была моя голова.
Я упал, в немом ужасе глядя на фигуру, на ломоть черноты, вырезавший сердце из утреннего рассвета. Так близко, как не бывал уже много лет. Он склонил голову с животным любопытством, не опуская рук, а его оболочка пульсировала, сжималась, растягивала и съёживала безликое лицо. Он казался разочарованным.
Я пополз назад, битое стекло и булыжники обдирали ладони, оставляя вязкие следы кожи и крови. Лунокожий смотрел, как они появляются. Потом раскинул руки в стороны, вытянувшись буквой «Т», и пошёл по оставленному мной следу. Ступня перед ступнёй. Покачиваясь, будто на канате, а свисающие с него пряди слизывали кровавый след. Он всё ещё играл в свои жуткие, жуткие игры.
Я перевернулся на колени и вскочил, стараясь не упасть на бегу. Мне было не до того, чтобы не выглядеть сумасшедшим, пока я, как одержимый, нёсся по переулкам, разбрызгивая покрасневший гравий, впившийся в ладони.
В конце концов я нашёл выход на главную улицу и вломился туда, сбив с ног нескольких рассеянных прохожих. Я перешагивал через них и по ним, отчаянно сохраняя равновесие, толкаясь и пробиваясь сквозь тесто покупателей. Я не знал точно, куда меня выплюнут переулки, но мне повезло: оптика была меньше чем в сотне метров, за старой каруселью, визжавшей ржавчиной и детьми. Я запрыгнул на неё под хор ахов и проскользнул между прутьями, пока она крутилась и крутилась, хватаясь за болтающиеся языки стеклопластиковых лошадок, чтобы удержаться. Потом я был по ту сторону и стоял в зеленоватом свечении стеклянных дверей. Они были автоматическими, чтоб им провалиться, и за ту миллисекунду, что они разъезжались, я ещё раз взглянул на проложенный мной путь.
Лунокожий шёл по этой борозде, как пастор среди паствы. В десяти метрах, меньше, плавающая мушка в глазу мира, приближающаяся с каждым ласковым, мягким шагом. Я отвернулся и прошёл в двери.
Администратор что-то сказала, но я метнулся мимо, прямиком к стойкам, откуда на меня смотрели десятки очков, как присяжные, выносящие приговор. Я подошёл к стойке с надписью «Очки для чтения» и стал хватать пару за парой. Читать диоптрии было некогда; я сгрёб по горсти каждого вида, прижался спиной к стене и смотрел на двери, к которым приближался Лунокожий. Примерил первые: мутно, больно. Лунокожий дошёл до дверей. Следующие: мир исказился, как в аквариуме. Лунокожий вошёл. Следующие, следующие, следующие; дымка, мигрень, муть. Лунокожий тянулся сквозь всё это, в метре, в полуметре, в сантиметре. Его лицо втянулось внутрь, будто для поцелуя, чтобы проглотить меня, когда я схватил последнюю пару и с криком ужаса надел её.
И зрение прояснилось. Лунокожий исчез.
Я сполз на пол, увлекая за собой стойки и зеркала, и разрыдался.
Меня отпустили. Поговаривали о том, чтобы вызвать полицию, но, увидев на моём разбитом лице выражение чистой серой мании, сотрудники решили, что не стоит связываться. Так что я похромал обратно на главную улицу в фуксиевых очках для чтения на полтора размера меньше. Они тисками сжимали виски, но это было лучше альтернативы. Я содрогнулся.
«Я не могу так жить», — подумал я. Менять очки до того дня, когда я окажусь на секунду медленнее. Должно быть что-то, что я могу сделать. Что-то окончательное.
Решение пришло так легко, что я чуть не отмахнулся от него. У игры есть правила: если я вижу, я в безопасности. А если я знаю правила, я могу их сломать. Несмотря на боль и угасающий страх, я поймал себя на том, что улыбаюсь.
Это стоило всех денег, что у меня были. Даже прежде неприкосновенного фонда на машину, который я копил весь прошлый год. Удивительно, но это и было самым трудным: приём назначили в течение часа, а на следующее утро я уже сидел в клинике и обсуждал рассрочку с коренастым офтальмологом.
— Это на один глаз или на оба?
— На оба.
— Угу.
Он что-то вбил в настольный компьютер, который, судя по виду, застал смену тысячелетий, и снова посмотрел на меня.
— Для такой операции вы довольно молоды. В идеале стоило бы подождать лет до двадцати пяти, пока зрение не стабилизируется.
— Я не буду ждать.
— Угу.
Он провёл толстым жёстким большим пальцем по щетине на подбородке, разглядывая меня. Потом пожал плечами.
— Не моё дело, полагаю. Когда вам удобно?
— Сейчас, — рявкнул я. Потом, неглубоко вдохнув: — Сегодня, пожалуйста.
— Сегодня? — Доктор поднял брови, кустистые, как рогоз, и слегка ухмыльнулся. — Оптимист, да? — Он снова посмотрел в компьютер и прощёлкал несколько скрипучих вкладок. — Следующая неделя, раньше никак. Пойдёт?
Я прикусил губу. Мне хотелось плюнуть, сказать, что нет, ни черта не пойдёт. Но по его бесстрастному взгляду я понял, что отчаяние ему хорошо знакомо и вкус его он не жалует. Если начну спорить, только проиграю.
— Следующая неделя, — с трудом выдавил я.
Долгое время он лишь пристально и с любопытством на меня смотрел. Потом снова пожал плечами.
— Тогда четверг, 8:15. И помните: никаких контактных линз, духов, кремов вокруг глаз. И нужно, чтобы кто-то отвёз вас домой после. Лазер, говорят, немного щиплет. — Он криво улыбнулся. — По крайней мере, мне так рассказывали.
После нескольких бессонных, затаённых дней, полных паслёновых ужасов, я снова стоял в свете ламп клиники. Я бы вообще не выходил из дома, если бы не боялся, что Лунокожий нагонит меня, заберёт в тот узкий промежуток, когда я буду привязан и беспомощен, а глаза мне будут держать открытыми расширитель и страх. Я надеялся, что хотя бы от этого себя избавил.
Двери щёлкнули и открылись в минуту девятого, и эта минута прошлась бритвой по всей длине моего позвоночника. Я поспешил внутрь, назвал имя и обгрыз ногти до мяса, пока меня не позвали в маленькую комнату, пахнувшую влажными салфетками и зубной пастой.
Нет слов, чтобы описать, как это было странно. Когда тебе снимают глаза, как кожуру с апельсина, когда сладкого желе под ними касаются так, как оно никогда не знало и знать не должно было. Даже под анестезией я чувствовал холод лезвия, когда оно скользило под роговицу и мягко подрезало, откидывая её на пластилиновых петлях. А потом лазер: гравировал, переписывал, выскребал несовершенства одной лишь тихой жужжащей песней и запахом палёной ткани. Я почти не помню, что было потом: оплату, перевязку, как я вышел. Но эти ощущения я буду помнить до конца.
В общем, мне повезло. Если не считать лёгкой сухости и ощущения песка при моргании, зрение начало восстанавливаться в первые же два часа. Не до предельной резкости, но облегчение всё равно: лица прохожих стали больше чем струпьями, тела больше не были глиняными, кишащими тёмной дрожащей гнилью. Я видел, без пятен, без боли. Я провёл день, бродя по знакомым местам и впитывая виды во всей их абсолютности, их ясности. Парк сновал, шнырял, четвероногие и многоногие твари стрекотали и пели, и я видел их всех. Я начал смеяться.
Лунокожий смеялся вместе со мной.
Так нежно. Так ласково. Журчание ручья, последнее падение лепестка. Звук уверенный, ясный и такой, такой ужасный. Я посмотрел, откуда он.
Там. В конце длинной изогнутой дорожки, вьющейся под деревьями мёртвыми и умирающими, чьи ветви отбрасывали тени, окрашенные янтарём поднимающегося солнца, стояла знакомая фигура. И никогда она не была такой чёткой.
«Нет, — подумал я, и глаза жгло от муки. — Нет, так нельзя. Я всё решил, я тебя победил».
Но так ли? Я столько времени считал, что спусковой крючок — это зрение, а очки — способ временно отсрочить конец. Но в тот миг я наконец понял. Глаза ведь зеркало души; я всего лишь разобрал баррикады.
Лунокожий начал свой медленный, размеренный спуск по пологой тропе. По мере того как он шёл, он становился больше. Не только из-за перспективы: руки и ноги утолщались, расширялись. Грудь, когда-то тощая и узкая, начала раздуваться. Плоть оболочки стала ослепительно лазурной, и новым исправленным взглядом я теперь видел, что это не просто безликая линия с торчащими редкими корешками, а корни, которые сплелись в силуэт, как личинки, облепившие кусок гниющего мяса. Они извивались миллионами, и каждый гротескно разбухал по мере того, как Лунокожий подходил ближе, ближе, становился шире, шире. И посреди этого ужаса… что-то знакомое. За пределами кошмара, за пределами памяти. Что это, чёрт возьми, на что это похоже?
Только когда тварь стала втрое больше, а расстояние сократилось втрое, сравнение щёлкнуло. Все те годы назад. В кабинете, у врача с его маленьким раздвигающим фонариком. Мне показали. Изнанку моего собственного глаза.
Я отступил на дрожащих ногах, вбирая в себя необъятность этой твари, живую радужку, всепоглощающий зрачок, отблеск лунного света, который сделал себя человеком. Он становился всё шире, сплющивая каждую свою черту, пока не превратился в затенённый диск, исчерченный подёргивающимися, извивающимися ветвями, сияющими всеми цветами радуги, хватающими дневной свет и высасывающими небо, превращая весь мир в свой отвратительный, вытаращенный белок.
И вот я сижу. У себя дома, крепко подтянув колени, с одеялом на голове. Детская защита, которая не спасёт меня, когда горизонт будет проглочен и меня коснутся лучи нового тёмного солнца. Город внизу кричит. Город молчит. Люди бегут, спасая свои жизни. Есть люди, которые вовсе не рождались. Но, глядя на разбухающее вечное затмение, я не вижу никого из них. Я слышу только едва уловимый перебор гитарных струн; ту сладкую, нежную песню.
Лунокожий, гладкокожий,
Притаился в стенах тоже.
По углам ползёт, в окно глядит,
Ай-ай-ай.
Лунокожий, скоро кожей
Прикоснётся к нежной коже.
Смотрит, ждёт, не спит,
Где же глазик молодой.
Автор: spinehorrorpod