Такси приехало в девять.
Водитель был молодой, лет двадцати пяти, с телефоном на держателе у приборной панели и бумажной ёлочкой, которая уже много лет ничем не пахла. Он смотрел на меня всё время, пока я спускался с крыльца. Смотрел на мой рот. Потом поднял глаза на дом и не отводил их, пока я укладывал сумку в багажник. Помочь он не предложил.
— Gare d’Autun?
Я кивнул. С тех пор как очнулся в башне, я не произнёс ни слова и начинать на этом гравии не собирался.
Аллея длиной четыреста метров. Мы ехали шесть минут. Липы проплывали мимо парами, серые стволы и жёлтые листья, гравий с его маленькими вмятинами скользил под нами, и где-то на второй минуте я принялся считать деревья. Дошёл до шестидесяти, а это на двадцать больше, чем их есть, и заставил себя прекратить. Водитель выключил радио. Он подался вперёд над рулём и щурился в лобовое стекло, как человек, который едет в тумане, хотя утро было ясное и солнечное. Потом деревья поредели, и впереди поднялся замок: медовый камень, шифер и восточное крыло с закрытыми ставнями.
Мы ни разу не разворачивались.
Он что-то пробормотал себе под нос, то ли молитву, то ли ругательство, развернул машину на гравии и поехал прочь от дома. Я смотрел, как дом уменьшается в зеркале заднего вида. Потом посмотрел в лобовое стекло и увидел, как он растёт.
Водитель пробовал ещё дважды. Во второй раз он гнал, гравий брызгал из-под колёс и стучал по стволам, а дом всё равно встал перед нами, терпеливый и огромный. В третий раз он остановился у подножия крыльца и остался сидеть, держа обе руки на руле. В зеркале его глаза переходили с дома на меня, обратно на дом и снова на меня.
— C’est vous, — сказал он. Это вы.
Он вышел, достал из багажника мою сумку и поставил её на гравий. Потом открыл мою дверцу и стоял, придерживая её и глядя в землю. Я вылез. Он не попрощался. Он пополз по аллее на самой малой скорости, а я стоял на ступенях и смотрел, как такси уменьшается между липами, пока оно не выкатилось за ворота и не свернуло на дорогу. Я услышал, как он переключил передачу и прибавил газу, и звук истончился и пропал в холмах. Дальше только листья.
Я поднял сумку и пошёл следом.
Всю дорогу я не сводил глаз с ворот. Они оставались ровно так же далеко впереди, как в самом начале, маленький железный силуэт в конце зелёного туннеля, а деревья шли мимо, и деревья шли мимо, и через десять минут я опустил взгляд и увидел под ногами ступени крыльца.
Я попробовал через поля. Рядом с аллеей лежит выгон, заросший чертополохом, за ним живая изгородь, а за изгородью каменная стена и дорога. Я продрался через чертополох с сумкой на плече, проломился сквозь изгородь, изорвав рукава, и вылез с другой стороны в огород, позади дома, между грядками фасоли. У огородной калитки стоял маленький белый «Рено» мадам Батайяр. Ключи торчали в замке зажигания. На пассажирском сиденье лежали багет и упаковка яиц, сложенная газета и пара коричневых кожаных перчаток, аккуратно пристроенных одна к другой.
Машину я пробовать не стал. Я уже знал, куда она меня привезёт.
Вместо этого я сел на парадное крыльцо и просидел там почти всё утро, поставив сумку между ног и глядя на аллею. Под липами рылся в листве чёрный дрозд. Солнце поднималось. Один раз я услышал, как где-то далеко по дороге прошла машина, и вскочил так резко, что хрустнули колени, но к дому она не свернула.
Герольды пришли в полдень.
Я зашёл в дом попить и стоял у кухонного окна, над раковиной, потому что оттуда видна вся аллея, а я решил, что лучше уж видеть. Сначала изменился свет, сделался плоским. Солнце висело над холмами, белое, но тени вытекали из-под лип, пока их не осталось вовсе, и гравий стал бледным и плоским, как бумага. Дрозд замолчал. Замерло всё. Это был свет с дороги из моего сна.
Потом они уже стояли между деревьями.
По фигуре возле каждой липы, лицом друг к другу через аллею, двумя рядами от парадного крыльца до самого поворота. Тридцать пар.
Les hérauts. Герольды.
Ростом они были метра три и такие худые, что табарды висели на них длинными плоскими складками, как мокрое бельё. На каждом табарде был герб, вырезанный на моём перстне, белая рука на красном поле, со слишком длинными пальцами, а под ним выцветшей золотой нитью: Devant le Roi. Ноги у них сгибались в колене вперёд, а потом ещё раз назад, во втором колене посередине голени, и стояли они изящно ссутулившись, как цапли на мелководье. Руки свисали намного ниже колен. Когда ветер приподнимал табард, я видел рёбра, которые шли до самого бедра, слишком много рёбер, частых, как перекладины приставной лестницы.
Глаза у них были зашиты. Одна золотая нить проходила сквозь веки первого герольда, через аллею сквозь веки второго, обратно к третьему, зигзагом вдоль обоих рядов, и каждое лицо было пришито к следующему. Она поблёскивала на высоте голов, как паутина, натянутая поперёк аллеи. Когда ветер толкал одного из них, нить тянула, и все головы в ряду разом дёргались в ту сторону. Одно длинное слепое животное, которое держится на собственных швах.
Каждый держал прямую медную трубу в два метра длиной, с красным стягом. Стяги промокли насквозь, отяжелели от того, во что их обмакнули, и с них на гравий мерно капало алым. Этот неторопливый перестук я слышал сквозь стекло.
Их губы наросли на мундштуки. Нижнюю половину каждого лица вытянули вперёд и растянули, челюсть сделалась длинной и узкой и срослась с медью, так что труба выходила изо рта, как жёсткий блестящий язык. Там, где кожа сходилась с металлом, плоть была сморщенная, лоснящаяся и розовая. Местами она лопнула, и по меди корками засохло что-то жёлтое.
На ближайшем, у подножия крыльца, было пальто мадам Батайяр.
Серое шерстяное, которое она при мне застёгивала накануне вечером. Теперь оно было натянуто на грудную клетку на метр длиннее самого пальто, и подол задрался к рёбрам, как у детской курточки. Её сумочка висела на сгибе локтя. Очки для чтения болтались на золотой нити, зацепившись одной дужкой, и слегка покачивались. Несколько седых кудрей ещё были приколоты к черепу, вытянутому и гладкому, как речной голыш, а передние зубы медь вдавила внутрь и развернула вкось, как надгробия на просевшей земле.
Меня вырвало в раковину. Смотреть я не перестал.
Потом весь ряд повернул головы. Шестьдесят зашитых лиц разом качнулись к дому, нить натянулась между ними с тихим высоким гудением, и они замерли. Они были обращены к кухонному окну. Ко мне.
Я отступил от стекла. Нить натянулась туже, и шестьдесят голов наклонились на несколько градусов, провожая меня.
Они подняли трубы и вдохнули, и их рёбра распахнулись. Каждое длинное ребро отошло от грудины на шарнире, какого нет ни у одного тела, пока их грудные клетки не раскрылись широко, как птичьи клетки с откинутыми дверцами. За натянутыми табардами наполнились лёгкие, серые, пятнистые и огромные, как мокрые паруса. Под пальто мадам Батайяр что-то хрустело, раз за разом, по всему боку сверху донизу, как будто один за другим выдёргивали суставы пальцев, и сумочка съехала к запястью и там повисла.
Потом они затрубили.
Окно прогнулось внутрь и удержалось, выпятившись, как парус. Звук прошёл через пломбы в кости за глазами и в суставы челюсти. Из носа на губы, на волдыри, потекла кровь, и маленькая корона, оттиснутая на моей нижней губе, запульсировала с ней в такт. Язык зашевелился сам. Он изогнулся к нёбу, складывая что-то, и я почувствовал, как в глубине горла зарождается влажный щелчок, ответ, который поднимался навстречу зову. Я впился зубами в язык, пока рот не наполнился кровью, и кусал дальше, и кусал дальше.
Ne dis rien.
Когда звук оборвался, герольдов не было, и нити тоже. Тени заползли обратно под липы. Каждая парная вмятина в гравии наполнилась снизу чем-то тёмным. А по самой середине аллеи, от подножия крыльца до ворот, тянулась одна цепочка следов от копыт.
Я вышел на них посмотреть. Не мог не выйти. Каждый был шириной с обеденную тарелку и глубоко вдавлен в гравий, до самой глины. Я присел возле ближайшего и подержал над ним ладонь. От него шло тепло, как от постели, с которой только что встали. Все они вели прочь от дома.
К вечеру дом перестал быть… домом.
Замечал я это постепенно. Коридор, который тянулся на три комнаты дальше, чем утром. Лестница, где на одну ступеньку больше, потом на две, потом на семь. Раньше передняя заканчивалась у подножия парадной лестницы. Теперь лестница стоит в стороне, а передняя уходит дальше на восток между парами открытых дверей, комната за комнатой, так далеко, что последний дверной проём кажется бледной точкой.
Паркет тёплый, слегка подаётся под ногой и влажный по швам. Если стоять неподвижно, чувствуешь что-то под ним, медленнее любого сердцебиения. Дыхание, двумя этажами ниже. Электрические бра превратились в свечи, толстые и жёлтые, они пахнут палёным свиным салом, а их воск течёт вверх, длинными жирными пальцами, которые карабкаются по стенам и расползаются по потолку. Потолок стал расписным небом. Розовые и золотые облака, мягкие и пышные. Их пересекает бледная дорога, от одного конца передней до другого, запруженная крохотными улыбающимися фигурками. В дальнем конце нарисованный горизонт вздувается вверх, приподнимая облака, а по его гребню кто-то вывел ряд маленьких золотых остриёв.
Я долго стоял под ним, задрав голову. Когда я её опустил, шея ныла так, будто я смотрел несколько часов, а свечи сгорели на ширину пальца.
Между дверями теперь висят высокие зеркала в золочёных рамах. В каждом из них я верхом.
Мимо них я прохожу пешком. Я каждый раз проверял свои ноги. Но в стекле я высоко сижу на чём-то длинном и бледном, на груди у меня красный табард, на кулаки намотаны поводья. Я остановился перед одним из зеркал и поднял правую руку, медленно. Всадник в зеркале поднял поводья.
За ним, заполняя всю глубину стекла, стоят герольды с поднятыми трубами. За ними идёт процессия из моего сна: напудренные парики и кружевные воротники, маленький мальчик в матросском костюмчике, Тибо с сосновыми иголками в волосах, и все улыбаются своими широкими белыми выжженными улыбками. За ними промокший красный шлейф волочится назад, к горизонту, который начинает подниматься. Все лица в стекле обращены к этому горизонту. Моё единственное повёрнуто в другую сторону. Оно смотрит наружу, за раму, на то, что стоит по эту сторону.
Изменилась и галерея. Тридцать один портретируемый повернулся в своей раме и встал на колени спиной к комнате, лицом к бледной фигуре позади. Тридцать одна склонённая голова. Тридцать одна пара пяток. Последний холст, тот, что с моим именем на латунной табличке, больше не пустой. Блёкло, как пятно, проступающее с изнанки, на нём виден всадник на бледном коне, который едет прямо из картины. На его лице нет вообще никаких черт, кроме глаз. Они открыты и выписаны безупречно, любовно, в мельчайших подробностях, и это мои глаза. Даже коричневая крапинка в левой радужке на месте.
В ванной наверху я снял рубашку, чтобы отмыть кровь с воротника, и тогда увидел отметины.
Между лопатками у меня рука. Она серая, тусклого ровного серого цвета, как холст в галерее до того, как он изменился. Ладонь лежит плашмя на позвоночнике. Пальцы расходятся вверх и перекидываются через оба плеча, слишком длинные, по пять суставов на каждом, и их кончики покоятся на моих ключицах. Я её чувствую. Тяжесть, слабую и постоянную. Когда я подаюсь вперёд, она отпускает. Когда стою на месте, давит. Подгоняет.
Обе ладони у меня пересекают глубокие красные борозды, воспалённые по краям и слегка мокнущие. Такие следы поводья оставляют всаднику, который сжимал их слишком крепко и слишком долго. Я в жизни не держал поводьев. Внутренняя сторона бёдер у меня в синяках, почти чёрных, двумя длинными овалами, а кожа на них стёрта до блеска и без единого волоска. Седельные потёртости, глубокие и застарелые, какие бывают после многих дней в седле без отдыха. Я надавил на одну большим пальцем, и боль пришла тупая и далёкая, будто чужая.
Когда я наклонился ополоснуть лицо, во рту что-то сдвинулось. Задний коренной зуб шатался в лунке, которая вдруг стала ему велика. Язык занялся им без спросу, зуб вышел, и я сплюнул его в раковину. Крови не было. Корни у него оказались длинные, изогнутые, тонкие и бледные, как крабьи ноги, и они ещё медленно сгибались, нашаривая на фаянсе, за что ухватиться.
Я не закрывал кран, пока его не смыло в слив. Потом ещё долго слышал, как он постукивает в трубе. Вниз. А погодя снова вверх.
Вечер я провёл на кухне, включив все лампы и прижавшись спиной к стене. Я слушал, как дом осваивается в своих новых размерах. Он издавал звуки, каких я никогда не слышал от зданий. Долгий скрип откуда-то сверху, будто что-то потягивалось. Тихое повторяющееся постукивание в стенах, слишком размеренное для труб. Один раз из самой глубины восточной передней донеслось, как очень много людей разом набрали воздуха и задержали дыхание.
Около одиннадцати кухонная дверь открылась сама.
Вдоль восточной передней двигались двери. Ближайшая распахнулась, за ней следующая, потом ещё одна, и каждая открывалась, едва замирала предыдущая, длинной вереницей, уходящей вдаль. Что-то шло впереди меня и придерживало каждую дверь.
Я шёл. Не помню, чтобы я это решал. Мои шаги по тёплому паркету были медленными и идеально ровными, те самые шаги с записи, и пламя каждой свечи клонилось ко мне, когда я проходил мимо, будто я тащил за собой ветер. Всадник в зеркалах не отставал.
Двери привели меня в конец восточного крыла, к паре высоких бело-золотых створок, которых не было в день моего приезда, а за ними в спальню, такую высокую, что потолок терялся во мраке. Комнату пересекала золочёная балюстрада высотой по пояс. За ней висел полог из тяжёлого красного дамаста, задёрнутый со всех сторон вокруг чего-то громадного.
За ним что-то дышало. Весь полог медленно выпирал наружу одним пузырём, золотая бахрома приподнималась над полом, а потом он опадал с долгим шумом воздуха, пахнущего чем-то сладким, фруктами, размякшими в запертой комнате. Оно выдыхало, и свечи отклонялись от кровати. Оно вдыхало, и они тянулись к ней, и мои волосы тянулись к ней, и слёзы у меня на глазах текли вбок, к ней.
Вдоль стен, между окнами, стояли те высокие, с дороги, и сутулились под потолком, до которого их головам было далеко. Лиц я не видел. Я и не пытался.
Мои ноги сделали шаг к балюстраде. Потом ещё один.
Потом мне на глаза легла рука.
Ладонь, прохладная и сухая, накрыла их сзади. Я узнал её в тот же миг, как она меня коснулась. Я просыпался под этой рукой каждое утро до девяти лет. Она стояла вплотную у меня за спиной, и я слышал, как она дышит крохотными осторожными глотками, сдерживаясь, удерживая всё внутри. Потом раздался её голос, невнятный и изломанный, у самого уха, и слова огибали куски её языка.
— Ne regarde pas.
Не смотри.
Я произнёс её имя. Я ничего не мог поделать. Оно вырвалось прежде, чем я успел его закусить, одно слово, и её рука задрожала у меня на лице, а дыхание за пологом прервалось.
Вся комната ждала. Пламя свечей встало прямо. Высокие силуэты у стен не шевельнулись, но я почувствовал, как их внимание разворачивается к нам, словно луч лампы.
Потом дыхание возобновилось, медленное и ровное, и её рука успокоилась.
Она держала её, пока меня не перестало трясти. Потом мягко развернула меня прочь от кровати, к узкой дверце, спрятанной в панелях возле камина, и её ладонь поднялась. Я чувствовал, как отчаянно она не хочет меня отпускать. И чувствовал, как она всё-таки отпускает. Когда я обернулся, позади никого не было, только запах её крема для рук, слабый и цветочный, того дешёвого, из супермаркета, который она покупала тридцать лет.
За дверцей вниз уходила каменная винтовая лестница. Спускался я долго, ниже того места, где должен был быть первый этаж, ниже того, где должны были быть погреба, пока по стенам не потекла вода, а камень под босыми ногами не сменился гравием. Где-то надо мной, сквозь землю, слышался медленный хруст: что-то тяжёлое опускалось на колени, поднималось и опускалось снова, продвигаясь по аллее над моей головой.
Внизу оказалась длинная сводчатая конюшня, освещённая единственной свечой. По обе стороны в темноту уходили денники, пустые, и солома в них была примята парами неглубоких ямок. У ближнего конца стоял дубовый шкаф, и на каждой его дверце была вырезана белая рука.
Внутри висел табард. La livrée. Ливрея того, кто едет первым.
Ничего прекраснее я никогда не трогал. Спереди густо-красный, с белой рукой, распластанной по груди, мягкий, как тончайшая лайка. Он сшит из кусков, и у каждого свой оттенок: старая слоновая кость, розоватый беж, серый, как жидкий чай. Соединены они золотой нитью, такими тонкими швами, что я едва их находил. На каждом куске, блёкло и серо, длинная раскрытая ладонь.
Это спины. Выдубленные, растянутые и раскроенные по лекалу. Вдоль каждого шва крохотными золотыми буквами вышито имя. Жан-Батист. Маргерит. Филипп-Огюст. Мой дед пошёл на левый бок, и когда я поднёс его к лицу, он ещё слабо пах прудовой водой. Элоиза стала правым плечом, и рука на ней отчётливее всех. Горловина оторочена губами, десятками пар, расплющенных и пришитых внахлёст, рядами, и на каждой нижней губе оттиснута крохотная корона. Когда их коснулось моё дыхание, они приоткрылись, все вместе, едва-едва, и откуда-то из глубины складок донёсся одинокий тихий щелчок.
Тридцать один человек встал на колени, чтобы это можно было сшить. Четыреста лет моей семьи разрезали, выделали и сшили вместе, чтобы одеть одного всадника.
Рядом на крюке висела уздечка, сплетённая из длинных седых волос, того же оттенка, что у Элоизы на портрете. Под крюком лежал сложенный лист пергамента, запечатанный рядом крохотных восковых остриёв. Я сломал печать. Это был список мест, и почерк в нём менялся каждые несколько строк, как будто мои предки дописывали его по очереди. Отён. Шалон. Лион. Париж. Потом города на языках, которые я мог прочесть, потом города на языках, которые не мог, а потом названия, каких, по-моему, нет нигде. Список занимал обе стороны листа и выползал на поля.
Это был маршрут.
В дальнем конце конюшни что-то шевельнулось.
Оно вышло на свет свечи медленно, опуская голову. Конь, или то, чем получился бы конь, если бы его описали на словах тому, кто сделал герольдов. Ноги у него сгибались дважды. Бледная шкура, безволосая и влажная, провисала между костями, и сквозь неё я видел рёбра, десятки рёбер, которые поднимались и опадали. Глаза у него были зашиты золотой нитью, и нить шла от век вверх, в сводчатый потолок и сквозь камень, к аллее наверху.
Голова слепого животного. Каждый герольд в том двойном ряду был пришит к нему.
Его губы разошлись. За ними были человеческие зубы, ряды и ряды, коренные и клыки, и среди них криво сидели маленькие белые молочные. Ближе к переду в свежей красной лунке стоял задний коренной зуб с длинными бледными изогнутыми корнями.
Оно ткнулось мордой мне в ладонь, в воспалённую борозду, натёртую поводьями, и выдохнуло, тепло, влажно и сладко. Потом опустило голову ещё ниже, прислонило длинный череп к моей груди, очень бережно, над самым сердцем, и так и осталось.
Оно меня знало. Оно ждало меня с тех пор, когда меня ещё не было на свете.
Я всегда думал, что девиз значит: на коленях, лицом к нему. Для тридцати одного из нас так оно и было.
Devant le Roi. Перед Королём. Впереди него.
Тот, кто идёт первым.
Как я поднимался обратно по лестнице, я не помню, зато помню внутреннюю сторону дверцы шкафа, потому что увидел её, когда закрывал. Дуб был исполосован бороздами от ногтей, сотнями борозд, продавленных так глубоко, что дерево расщепилось. Они складывались в буквы. В борозды набились крохотные чешуйки бледно-розового лака, такого же розового, как во флаконе, который почти всё моё детство стоял у нас на полке в ванной.
Il ne peut pas venir sans toi.
Он не может прийти без тебя.
Моя мать знала. Вот почему она каждое утро держала ладонь на моих глазах, пока солнце не поднималось совсем. Вот почему сорвала шторы и изгрызла язык в куски. Она не подпускала всадника к коню. Она удерживала это в себе за нас обоих, сколько могла, и удерживает до сих пор, где бы она сейчас ни была.
Я на кухне. Ливрея лежит на полу у плиты, куда я её швырнул. Час назад я растопил старую чугунную печь, подкладывал щепу, пока не засветились конфорки, и затолкал табард внутрь кочергой. Все пары губ на горловине раскрылись разом, всё пламя в топке качнулось к ним и ушло внутрь, и печь остыла у меня под рукой. Когда я выволок ливрею обратно, она была тёплая и мягкая, и огонь её не тронул.
Уздечка не режется. Я пилил её хлебным ножом, пока лезвие не завернулось само на себя, а на косе нет ни единой отметины. Сейчас она лежит на столе. Я то и дело нахожу её у себя на коленях.
Под полом конь начал ходить из угла в угол. Я слышу, как его копыта стучат по камню конюшни, сперва медленно, потом быстрее, туда и обратно, туда и обратно, и с каждым его разворотом рука у меня на спине давит сильнее, а пальцы ломит от желания сомкнуться на поводьях.
Ворота в конце аллеи стоят открытыми. Я ни разу не видел их открытыми. Следы копыт идут прямо между створками и дальше на дорогу. Впервые с тех пор, как я сюда приехал, мне кажется, что я мог бы отсюда выйти. И мне кажется, что именно этого оно и хочет.
Поэтому я никуда не пойду. Ни через эти ворота. Ни на этом коне.
Моя мать цеплялась за стену пальцами, пока не оставила в ней ногти. Мои пока все десять при мне.
Напишу ещё, когда будет возможность.